Неполное смыкание век

Стихи 1991 - 1997

* * *

Весь прошлый год я жил на кочерге
в стране, которой не было на карте,
как шкура неубитого медведя
лежащей поперек материка.
Я обитал в шахтерском городке,
как Алексей Максимович на Капри,
имея в собутыльниках соседа,
сибирского простого мужика.

Весь прошлый год я не писал стихов,
лишь выходил сдавать стеклопосуду.
Встречая на пороге почтальона,
я говорил, что это не ко мне.
А если был с утра совсем плохой,
и чувствовал, что поврежден рассудок,
сосед меня лечил одеколоном
и сообщал, что нового в стране.

Сосед был не дурак принять на грудь.
Мы сели в сентябре, а встали в марте,
когда допили до последней капли
запасы самодельного вина.
Вверх-вниз скакала в градуснике ртуть,
в глазах троились контурные карты,
серп месяца, кривей турецкой сабли,
глазел в квадрат разбитого окна.

Пока мы пили горькую, на нет
сошла зима с дистанции загула,
и съежилась шагреневая кожа
державы, на дрожжах разбухшей вширь.
Из крана капала вода. Сосед
загнулся на полу, упав со стула.
Спросонья штору било крупной дрожью
и распирало мочевой пузырь.

Я похмелился. Наступил апрель,
и не спеша на горло наступила
неведомая новая эпоха
высоким косолапым сапогом.
Мне по мозгам ударила капель
с утроенною силой, как зубилом,
и я успел подумать: как мне плохо! —
сгорая без огня, как самогон.

ОСЕННИЕ ЭЛЕГИИ

Сергею Солоуху
1

С бодуна осень дует на воду и дышит на ладан.
Выйдешь, руки по локоть засунув в карманы плаща —
в самый раз угодишь в алкогольный угар листопада.
Жгут листву, дым отечества слезоточив и слащав.

Перегаром и луком разит непроспавшийся город.
Патриотам задворок к лицу абстинентный синдром.
Не пора ли и нам для разгона чем красят заборы
по одной натощак, как сказал бы мужик с топором.

Вдрабадан спозаранку сантехник, пожарник и грузчик.
Поколение дворников предпочитает «Агдам».
После первой ты тоже бываешь хорош, как огурчик,
но сегодня — до дрожи, до судорог, как никогда.

Отыщи же пропащие спички в дырявом кармане,
прикури с тридевятой попытки сырой «Беломор»
или «Приму», к примеру, слоняясь, как ежик в тумане
по колено, в глазах у трудящихся масс, как бельмо.

Гастроном за углом круглый год открывается в восемь,
но с шести гоношится народ на какие шиши.
Как ни пьешь, а похмелье приходится точно на осень,
совпадая с разрухой ума и развалом души.

Моросит мелкий дождичек, в сердце, известно, растрава.
Накати из горла, поглядев в небеса, наконец.
Розовеет восток, и горит поцелуй тети Клавы
на губах, как клеймо. Ну давай, разливай под венец.

Огурец, покрываясь мурашками, просит пощады.
Я занюхал бы и рукавом лет семнадцать назад,
а теперь не с руки, не по носу, и возраст распада
горше луковых слез подступает вплотную к глазам.

Так кончается молодость. Так приближается старость.
Разъедает глаза дымовая завеса стыда.
Окромя стеклотары, считай, ничего не осталось,
да и ту принимают не всю, не везде, не всегда.

2

В ноябре будь здоров на барометры дышит Борей.
Сердце бьется, как градусник, падая в пятки без стука.
Разрывая на части луженый чугун батарей,
коченеет вода, в одночасье сходящая с круга.

В ноябре самый черный металл раскален добела.
Дворник дует на руки, сожженные ломом железным,
как Георгий, копьем поражая не в бровь зеркала
стекленеющих луж, где он сам отразился, болезный.

Оборенье зеленого змия зело тяжело,
особливо за час до открытия злачного места,
утирая от пота дрожащей рукою чело,
утомленное за ночь горючей слезою самтреста.

Да и я как стекло, обретаясь ни свет ни заря
во дворе, и лицо против ветра — цветов триколора,
будто фиговый листик, оборванный с календаря
обнаженной рябины, горящей румянцем позора.

В ноябре, что касается красок, в чести киноварь
и томатная кровь помидора, не то баклажана,
колорит гематомы, известный в миру как фонарь,
освещающий глаз, будто отблеск ночного пожара.

Либо огнетушитель портвейна объемом ноль-семь,
смесь чернил и помоев, такая-сякая палитра.
Вот вам Эос во всей непотребной похмельной красе,
ну а мне за глаза для поправки хватает пол-литра.

Оттого и душа нараспашку, а грудь колесом,
что здоровью полезен не холод, а только что градус.
До весны перебьюсь раз не водкой, так хлебным вином.
Не сердись, не рыдай, будь здорова и ты, моя радость.

3

Наступает зима на забытые дворником грабли,
в ледовитую лужу вмерзает бумажный кораблик,
не осталось на утро живительной влаги ни капли,
то ли град, то ли снег бьет в окно, будто рыба об лед.
За окном что-то вроде засвеченной фотобумаги,
проступает мороз, будто соль на исподней рубахе,
трахтахтах мотоцикла приводит на ум амфибрахий,
как не дактиль, да кто их впотьмах без очков разберет.

Ночь глуха, как тетеря, а утро — как сонная муха,
душит кашель курильщика, эхо — как выстрел над ухом.
На беду, холостой. Неохота идти за сивухой,
и лежишь, будто Лазарь во гробе, до лучших времен.
На окне, если правильно помню со школы, аргентум,
пробирает мороз до костей, соревнуясь с рентгеном,
разрушается печень, являя пример Карфагена,
а туман в голове представляет собой Альбион.

Тут и вспомнишь ангину, малину с серебряной ложки,
цвет варенья внутри чернокожей снаружи калоши,
крохоборство синицы, крупу ледяную по крошке
в кособокой кормушке клюющей на ощупь чуть свет.
На окне — гравировка английской булавкой мороза:
перепончатокрылые ангелы, то ли стрекозы,
то ли рыбы пернатые, все до одной альбиносы,
иероглифы счастья с шести до двенадцати лет.

А теперь, продирая глаза, видишь кости скелета,
чем не джаз на рентгеновских ребрах, но песенка спета,
и уже не труба, а простуженный кран у соседа
достает до печенок, как Армстронг до верхнего «до».
И по коже мороз не от первых аккордов Шизгары
под плохую гитару — от звона пустой стеклотары,
да еще со вчерашних дрожжей в горле суше Сахары —
в общем, надо вставать за живой или мертвой водой.

Похмеляться рассолом — не сахар, да и не малина,
легион белых мух липнет к окнам, что пух тополиный
к полированной крышке рояля, не то пианино:
все равно, что играть, раз не траурный марш, значит, туш.
За стеною соседка терзает подъезд полонезом,
режет слух без ножа, автоген супротив стеклореза,
начинается день, умываясь слезою нетрезвой,
с отвращением глядя в зеркальные дребезги луж.

Серебро декабря ослепляет зрачок амальгамой
белой магии чистого снега над угольной ямой,
не в пример анальгину сто семьдесят утренних граммов
возвращают сознанье не сразу, по капле, с трудом.
Седина на щеках ощущает нужду в брадобрее,
согреваются руки чуть теплым ребром батареи,
наступила зима, и отчетливо видишь, трезвея:
пролетающий ангел окно задевает крылом.

ПАДЕНИЕ ЛИСТЬЕВ

Падение листьев до уровня курса рубля
в пандан выпаденью в осадок надежды и славы.
Леса в неглиже переплюнут наряд короля,
убравшего руки с руля дребезжащей державы.

И ты, коли гол как сокол, вправду кум королю,
с размахом ударив лицом в глинозем бездорожья.
Период распада времен и пора улюлю
над полем с полегшей вповалку заржавленной рожью.

Без компаса за море держат пернатые курс,
где вечная зелень не нашим чета палестинам,
рассыпавшись по небу ниткой разорванных бус
не то треугольником сизым гусиного клина.

Знак «больше» нацеленный прочь от сожженных застрех,
скворечен порушенных и разоренных гнездовий.
А нам и загнуться в родимых болотах не грех,
раз насмерть увяз коготок в непролазной любови.

Но Муза, продажная тварь, заголившая срам,
другим пифагорам нагой треугольник свой кажет,
торгуя подержанной лирой дает, да не нам,
так клином сошелся ли свет меж раздвинутых ляжек?

Залить бы глаза ледяною слезою стыда,
век осень не видеть, горящую шапкой на воре,
стриптиза берез, им, блядям, все как с гуся вода,
маячат в чем мать родила на любом косогоре.

Вот Родина наша, гниющая не с головы,
из лона смердя тухлой воблой и старческой спермой.
Ужо нахлебаться нам трупного яда листвы,
пока вдругорядь не нагрянет мороз сорок первый.

Коль скоро вагиной беззубою шамкает век,
гусям ли спасать семихолмие Третьего Рима?
Одно лишь и греет, что загодя выпавший снег.
Достало б тепла за душой перемочь эту зиму.

* * *

Сквозь неплотно сомкнутые веки
свет прольется, словно молоко.
Хлопнет ветер дверью гипнотеки,
пошатнется маятник Фуко.
Циферблат небесной карусели,
круговой поруки хоровод
медленно, со скрипом, еле-еле
над моею головой пойдет.

Загорится писчая бумага,
третий глаз откроется во лбу,
намотает счетчик зодиака
годовые кольца на судьбу.
Легче пуха упадет ресница,
достигая скорости звезды,
закружится голова у птицы
от невыносимой высоты.

Раз за разом купол многозвездный
повернется на своей оси.
Я заплачу и пойму, что поздно
мне уже прощения просить
у тебя за то, что между нами
Млечный Путь рассыпан, будто соль.
Видно, сердце, превращаясь в камень,
все еще испытывает боль.

От слезы отяжелеют веки,
выпадет на дно глазное снег.
Жизнь свою от альфы до омеги
я увижу на изнанке век.
И ладони стороною тыльной
я прижму к невидящим глазам,
чувствуя, как ангельские крылья
раздвигают воздух без усилья,
поднимая душу к небесам.

* * *

Всю ночь шел снег вдоль моего окна,
пока я спал с открытыми глазами
в кровати, раскаленной докрасна,
колеблющейся в воздухе, как пламя.

Пока я спал и чувствовал во сне,
как погружалось в невесомость тело,
в постели, как на медленном огне, —
всю ночь шел снег, все становилось белым.

Едва касаясь кожей простыней,
встающих дыбом силою кошмара,
я спал, но не в постели, а над ней,
удерживаемый желаньем жара.

В воздушной яме, в пене облаков
я спал, сползало на пол одеяло,
и крови негашеной молоко
шипело, но никак не закипало.

Чем горячей, тем медленней подъем
крахмальной колыхающейся пены,
тем слаще тает в горле снежный ком,
тем невозможней раздувает вены.

В постели, распаленной добела
неутоленной нежностью пожара,
я спал, и утомленная смола
кипела, но уже не убежала.

К утру снег перестал. Редеет мгла.
Сон в руку, я лежу в пустой постели,
обуглившейся, выжженной дотла,
в которой ты ни разу не спала,
как и во сне, так и на самом деле.

* * *

В чем только теплится душа,
зима который месяц кряду.
Двойные рамы продышать
труднее, чем дышать на ладан.

Нет силы отвести глаза
от кованых узоров окон,
лишь постепенно замерзать,
заматываясь в сон, как в кокон.

Спеленутый, как фараон,
рулоном глянцевой бумаги,
ты спишь и видишь третий сон
в своем хрустальном саркофаге.

Спи, летаргические сны
смотри на окнах ненаглядных,
за пазухой большой страны,
под языком с таблеткой мятной.

В пыли снотворной, ледяной
спи, сон твой слаще люминала,
бездонный, медленный, цветной,
как карандаш внутри пенала.

Спи, погружаясь с головой
в коробку «Сакко и Ванцетти».
У снегопада под полой
все сны, что есть на этом свете.

В одном из них твоя душа,
укрыта одеялом ватным,
глядит сквозь слезы, не дыша,
как с перочинного ножа,
летит на белый-белый ватман
цветная пыль карандаша.

* * *

Это что за дурак, в рыбьем мехом подбитом пальто,
да и то нараспашку, в горящие окна лото
ближней многоэтажки, в кармане зажав две копейки,
смотрит не отрываясь? Он скоро примерзнет к скамейке,
засыпаемый снегом, просеянным сквозь решето.

Он, пожалуй, под мухой. Он, спорим, кого-нибудь ждет.
Через двор поспешает с работы семейный народ.
Ребятня строит снежную крепость, катается с горки.
Он, стараясь представить, чем пахнут арбузные корки,
хоровод белых мух запускает в разинутый рот.

Позвонить или как? Зажимая монетку в кулак,
он почти что решился. За шторой в окне – полумрак.
Отрясаемый с ветки синицей, от холода синей,
на орла ли, на решку за шиворот падает иней.
Он докурит и встанет. Ну, на фиг! Он круглый дурак.

Докурил и встает. Во дает. Телефон-автомат
в трех шагах, вон за тем детским садом. В саду – детский мат.
Как обычно, торосы мочи в телефонной кабине.
Он бросает монету, и пальцем, от холода синим,
набирает шесть цифр. Дозвонился, но оба молчат.

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

1

Ночь, как сказано, нежна. Жизнь, как водится, ужасна.
Снег, идущий вдоль окна, осторожен, будто вор.
Если свет не зажигать, невозможно не прижаться
лбом к холодному окну, выходящему во двор.

На дворе горит фонарь, освещая площадь круга.
Снег крадется аки тать, налегке и босиком.
Я гляжу на этот снег, и от снега, как от лука,
то ли слезы на глазах, то ли в горле снежный ком.

Оттого ли что зима приключилась в одночасье,
белизна в моих мозгах снега белого белей.
Ну чего тебе еще недостаточно для счастья? —
Ляг поспи и все пройдет, утро ночи мудреней.

Помнишь шуточку одну: то погаснет, то потухнет?
Дочка спит и спит жена, так какого же рожна,
прижимаясь лбом к окну, ты торчишь в трусах на кухне,
бормоча, как попугай: жизнь ужасна, ночь нежна.

2

Обухом по голове, по хребтине ли оглоблей, —
к Рождеству такой мороз ударяет, что держись.
Что ж ты ходишь подшофе, приговаривая: во, бля! —
греешь варежкою нос, проклинаешь эту жизнь.

Нет трамвая битый час, потому что понедельник.
Не осталось ни рубля на такси и на табак.
Жизнь, мин херц, не удалась, сикось-накось, мимо денег.
Если все начать с нуля, я бы жизнь прожил не так.

Полно, батенька, пенять, эне-бене, крибле-крабле,
никому не нужных книг сочинитель или кто.
Нынче минус сорок пять, водка выпита до капли,
спрятан шнобель в воротник допотопного пальто.

Шепчешь: ухогорлонос. Слышишь: навуходоносор.
Как сказал бы дед Пихто: орган речи без костей.
Я прошу, не надо слез. Что не в рифму — это проза.
Жизнь не удалась, зато образуется хорей.

ЗИМНИЕ СКАЗКИ

1

После Покрова зима наступает на пятки
птицам, летящим воздушным путем без оглядки.
Снег по стопам листопада идет не спеша,
как Ахиллес по следам черепашьего шага.
Голая осень, не в силах укрыться от шаха,
пятится раком, и прячется в пятки душа.

В теплые страны и мы навострили бы лыжи,
кабы не съели подшитые валенки мыши.
Улепетнуть не успеть, так давай зимовать
там, где не снилось и ракам, порежем на флаги
простыни цвета забывшей чернила бумаги,
ни за понюшку сдавая последнюю пядь.

Капитулируя перед лицом ледостава,
речка ручается: стужа скора на расправу,
дело казенное споро вершит задарма.
Ох и хорош инструмент твой заплечный, хозяйка!
Ты еще та мастерица закручивать гайки,
щеки румяня каленым железом клейма.

Зубом на зуб попадая едва на морозе,
разве что SOS сможем выстучать азбукой Морзе
да продышать пятачок сквозь орнаменты рам.
Крепче ключа замыкая кольцо изотермы,
холод в глазок надзирает порядок тюремный,
жизнь заковав в кандалы по рукам и ногам.

Самое время сдаваться, зимою в Сибири
вряд ли пойдешь босиком хоть е2 — е4:
вьюга чем свет выше крыши надует сугроб.
То-то работы для лома, метлы и лопаты!
Дворник берет инвентарь, погоняемый матом,
с горя облезлый треух нахлобучив на лоб.

Перезимуем, поди, как медведи на льдине.
Знать не судьба коротать вечера при камине,
зябкие плечи закутывать в клетчатый плед.
Что ж, за глаза до весны хватит шахмат и книжек,
да и куда здесь податься — мы, чай, не в Париже,
весь наш бомонд — за стеной малопьющий сосед.

Стало быть, стоит подумать о шапке-ушанке,
дочке в чулане найти неготовые санки,
сердце оттаять, как небезызвестный рожок.
Сядем рядком — чем не те же снегирь и синица.
Ты мне довяжешь не свитер, так хоть рукавицы.
Я допишу не роман, так хоть этот стишок.

2

Зимняя ночь на краю Ойкумены в глухом
Богом забытом медвежьем за каждым углом
справа налево арабская вязь снегопада
только и света при музыке у камелька
к чаю Чайковский внакладку четыре куска
слишком лукава слащавая речь азиата

Сказочки Шахерезады язык без костей
ночь напролет что не ждали незваных гостей
сядешь с малиной на нарах вести тары-бары
сахар дефис рафинад не наколешь хохла
ухо на шухере сладкое слово халва
тьмутаракань за монголами сразу татары

У самовара фильтруя славянский базар
до Магадана в телячьих вагонах Макар
кожа да кости гоняет этапы галопом
вплоть до упора по тракту пардон не Арбат
в контурной карте Малевича черный квадрат
каменный уголь валютный оплот рудокопа

Через кулак и Медведиц считай в телескоп
с чепью на шее из ямы ну как протопоп
твердь ли в алмазах видать никогда Аввакуме
сделай за веру козу-дерезу и ужо
кто двоеперстием в небо а кто пальцем в жо
в трещину мира промежду рахат и лукума

Думая думу стучит по железу чугун
не подкачай бы Колчак не в почете Кучум
чуть за Урал никакая Европа в натуре
чем Чаадаев не шутит сойдешь тут с ума
опыт утопии лесоповал Колыма
то бишь глубокая рифма в угоду цензуре

Выколи глаз евразийская ночка темна
как Достоевский роман только шиворот на-
выворот Гоголь на моголь шинель наизнанку
выйдя из коей тотчас попадаешь в ощип
в лапы Морозова слова из песни ямщик
выкинешь чижика пил да гулял не Фонтанка

Мором ли язву надуло в Петрово окно
после потопа хоть в прорубь а там все одно
камнем на дно Атлантида но выплывет Китеж
Русь прирастет языком к топору Ломонос
вся поцелуй меня в зад на морозе взасос
это и есть наша жизнь в переводе на идиш

Не протопить мертвый дом ледяную избу
в круге последнем не то что в хрустальном гробу
руки согреть чем за пазухой в месте причинном
в космосе стужа летает топор по дрова
но и из черной квадратной дыры Рождества
светит звезда отвечая запечным лучинам

3

Город, где мы от зимы получили по шапке,
вбитый по шляпку кайлом в захудалую шахту,
выглядит как мастерская ваятеля шахмат,
наштамповавшего впрок не на цвет и на вкус
тьму черно-белых ферзей, королей, офицеров,
звероподобных вождей, разрази их холера,
с горном и без будь готов горняков-пионеров,
как оловянных солдат не сумел Урфин Джюс.

Здесь, где мы жили дружнее, чем кошка с собакой,
дым алебастром клубится над крышей барака,
форму меняя бугристого торса Геракла
на Шварценеггера, тоже бугай еще тот,
рыло Горгоны не жутче ужимок мороза,
здесь и Назон от гангрены античного носа
не уберегся б, возьмись он за метаморфозы
ртути, по Цельсию бьющейся мордой об лед.

Здесь, где мы ждали условного рачьего свиста,
по гололедице не на коньках фигуристы
изображают подобия вальса и твиста
под гомерический гогот голодной шпаны,
вышедшей стаей размяться за ради гулянки,
предпочитающей шахматам гири и штанги,
в клетчатом драпе штанов (в ту же клетку с изнанки),
чья ширина соразмерна просторам страны.

Здесь, где не мрамор с гранитом, а каменный уголь
служит для изготовленья кумиров и пугал,
да механических неразговорчивых кукол,
в чьем лексиконе одно междометие «ух»,
здесь в обиходе все больше предлоги с глаголом
типа «пошел», а как выйдешь из дома на холод,
в горле осиновый воздух становится колом
и вылетает на ветер в трубу русский дух.

От гуталина черны здесь и снежные бабы,
снеговики же тем паче сплошные арапы,
а изваянье медведя, сосущего лапу,
есть как бы символ загадочной русской души,
ежели любо немного побыть Диогеном,
можно облапить какую из аборигенок
и схлопотать не ангину, а фейсом об стену,
хоть не коленом по яйцам, спасибо скажи.

Здесь, где и климат суров, и устои не шатки,
твердостью нравы тягаются с твердостью шанкра,
в мертвый сезон здесь весьма затруднительны шашни,
шавкам одним лишь сношенья процесс по плечу,
Зигфриду здесь отродясь верх не взять над Брунгильдой,
мужние жены, как рефрижератор, фригидны,
обрисовать их рельефы не хватит графита,
редкая стерпит бумага, и я промолчу.

Здесь пирамида — пигмей опосля террикона,
и ни одной Клеопатры, а Пигмалионы,
шаря мозолистой дланью по бюсту и лону,
лепят на ощупь в забоях своих Галатей,
тут-то и обледенеешь в обнимку с березой,
не убоявшись ни гриппа, ни трихомоноза,
разве что насморк закапает с гулькина носа,
будто сосулька на свальный шалман голубей.

Это — весна, до которой мы все же дожили,
хоть и тянула волынку, резину и жилы
остервеневшая стужа и саваны шила
нам для надгробия долгой иглой без ушка.
Оного сквозь мы ушли, ретируясь от мата,
из негативного Рима, обратной Эллады,
вон за пределы доски черно-белого ада,
буквою Г из цугцванга — из города К.

4

Тема зимы — канитель затянувшая вьюга,
гимны бурана во имя Полярной звезды.
В трубах печного органа февральская фуга
ветра, гудящего пуще голодной дуды,
чующей запах горячей домашней еды.
На квадратуру кривого небесного круга
взгляд в высоту округлившей глаза от испуга
колом в колодезном срубе застрявшей воды.

Через замочную скважину соло метели,
согнутой туже валторны в баранью дугу.
Щучий движок самоходной лежанки Емели,
хоть до Парижа езжай не хочу дураку.
Царство медвежьей берлоги на правом боку.
В окнах куржак завитков хохломы или гжели,
жар наготы из распахнутой настежь постели,
свет, обжигающий губы, о чем ни гугу.

В черном кругу невозможно заезженной долго-
так-не-играющей скрежет алмазной иглы,
не по резьбе захрипевшая ария волка
или скрипящие угольной пылью битлы
в аранжировке поземки, считая углы,
под новогодней, в гирляндах, с иголочки елкой,
вьющейся за хороводом, как нитка с иголкой,
в вихре три четверти вальса и новой метлы.

На серпантины пожертвованная кассета,
над колыбелью ревущая басом пурга.
Заячий джаз на губе с переменою цвета,
вой паровозного блюза из пасти гудка.
Ход лицевых и изнаночных петель клубка
по лабиринту трех сосен в партер без билета,
где на иголках сидят музыканты квартета
и раздается застольная песнь колобка.

Взвизги пилы в недогрызенном горле березы,
злато опилок, летящее по серебру.
Щепки до дыр вырубаемой вдрызг целлюлозы,
дабы марать белизну неповадно перу.
Стужи стаккато тупым топором поутру,
сонных полозьев глиссандо в санях по морозу.
Иней на ветках, в ресницах стеклянные слезы,
чем не алмазы и искры из глаз на ветру.

Без тормозов разогнавшаяся по пластинке
лестница клавиш, взлетевшая в горний мажор.
Звон серебра в униброме мгновенного снимка,
навзничь упавший в замедленном темпе снежок,
с неба повисший на нитке цейтнота флажок.
Мы, шесть на девять, моргая на память, в обнимку
с ангелом в шапке, известно в какой, невидимке,
дующим в медный, начищенный снегом рожок.

* * *
Яне Глембоцкой

Появись я на свет с мельхиоровой ложкой во рту,
я б уехал из этой страны, я бы сделал ту-ту
в направленье Парижа, я знаю, что только в Париже,
если встанешь на цыпочки, небо становится ближе.

Я читал бы в газетах о Ельцине и о Чечне,
обитая в мансарде под самою крышей, а не
на куличках бесспорно прекрасного нового мира,
где мое поколение грудью стоит у кормила.

Я ушел бы от ваших и наших, как тот колобок,
и глядел бы, как Сена течет под мостом Мирабо,
и, шатаясь весь день по бульварам, смотрел бы сквозь слезы
на Париж, расцветающий в дождь, будто серая роза.

Я сидел бы в кафе, пил свой кофе, и день изо дня
видел женские ноги, идущие мимо меня,
я курил бы «Житан» натощак и пускал кольца дыма,
голова бы шла кругом, а ноги — все мимо и мимо.

Я бы с первого взгляда узнал Утрилло и Моне
в этих улочках узких — я часто их вижу во сне,
я пьянел бы от запаха — вот как их жарят — каштанов,
непременной детали знакомых со школы романов.

Вот он, праздник, который не будет со мной никогда,
потому что не ходят на запад мои поезда,
и с рожденья во рту вкус железа оранжевой масти,
и не делится надвое сумма любви и несчастья.

И умру не в Париже я — в Богом забытой дыре,
в захудалом райцентре, пристроившемся на бугре,
здесь и на три аршина в земле — небо все-таки ближе,
чем Париж, но Париж я уже никогда не увижу.



ПЯТЬ ВАРИАЦИЙ

1

В надежде тщетной славы и добра
не ты ли суп варил из топора,
листом лавровым заправляя густо,
и не столетье с лишним, а вчера
к подножью кулинарного искусства
сложил венок, кивая на Петра,
под крики обезглавленной капусты,
которую крошили повара.

2

Густеет ночь над башнями Кремля,
меж люлькою и гробом спит столица
в хрустальных башмачках, почти с нуля,
не по ноге, зато из заграницы,
сжимая чуть живого журавля
в не с той руки ежовой рукавице,
не сняв противогаза. Сладко ль спится,
вдохнув прогорклый запах миндаля?

3

Где тонко, там и рвется связь времен, —
говаривала очередь за хлебом.
Закрой, Господь, страну на капремонт,
а нас отправь этапом в штат Вермонт,
куда угодно, хоть в Аддис-Абебу.
До дыр в озоне прохудилось небо,
а кто виной? — евреи, газ фреон,
отвратный вермут, ветреная Геба.

4

Век вывихнут, но я не костоправ,
я сам до отвращенья слаб в суставах
коленных, и защиту птичьих прав
оставлю — пусть их — мальчикам в забаву,
мечтающим про подвиги, про славу,
про все, чему, спокоен как удав,
я предпочту тенистую дубраву,
в которой обретается жираф.

5

Уже написан, вероятно, Вертер,
раз Муза крови набирает в рот.
Бьет время из разорванных аорт,
приходит смерть, как письмецо в конверте.
На белом свете, как и прежде, ветер,
навыворот, не так, наоборот.
И вправду в гуле рушащейся тверди
есть музыка. Она нас и убьет.

* * *

Чем туже закручен сюжет
и сжата пружина бутона
горячего влажного лона,
тем ярче невидимый свет.

Чуть тронь, обжигая ладонь,
к губам приникая губами:
такое клубится там пламя,
такой там гуляет огонь.

Прижмись к этой ране щекой:
так тикает сердце, так бьется,
вот-вот, будто мина, взорвется,
такой там заряд часовой.

Такой центробежный магнит
такой сногсшибательной силы,
что мертвый встает из могилы
и сходят планеты с орбит.

Такая развернута тьма
под сердцем пустого пространства
в жестокую розу романса,
сводящую сердце с ума

в такой невозможный сюжет
про жизнь, про любовь, про измену,
про настежь открытую вену
и медленно гаснущий свет.

ОЧАРОВАННЫЙ ОСТРОВ

1

Вновь я не посетил эту часть вулканической суши,
очарованный остров в тумане по самые уши,
окруженный водой. Я там был. Отпусти мою душу.
Отвяжись, не дави мне на жалость. Молчи, грусть, молчи!
Отчего же сердечная боль? Все болезни от нервов.
Никогда я не видел такого огромного неба.
Ввечеру от дыхания рыб, попадающих в невод,
поднимается ветер, колеблется пламя свечи.

Маразматик, сморозивший в рифму: рак матки, промежность, —
повторяй, но небрежно: ирония — ну же! — и нежность.
В сапогах вот посюда я вновь прохожу побережьем,
в невозможно оранжевой робе с чужого плеча,
развивая сюжет про любовь, типа милости просим,
про очки на носу, а в душе не иначе как осень,
про идущего против теченья на нерест лосося,
про удачу, плывущую в руки бича. Про печаль.

Нынче ветрено, волны в барашках, как в шкуре овечьей.
Почему рыбья кровь горячей и красней человечьей?
Что за страсть их ведет до верховий отеческих речек
умереть, шерамур, отметав мелкий бисер икры?
Нашепчи на ушко про инстинкт продолжения рода.
Воздух пахнет гниющими водорослями и йодом.
Ты не умер? Наверное, нет. Это просто свобода.
Начинается шторм. Посиди пять минут, покури.

Скоро кончится лето, рыбацкие смотаны снасти.
Облака пролетают по небу, открытому настежь.
Ты не умер от счастья? Состри по привычке: отчасти.
Частой сеткой дождя заштрихован пустой горизонт.
Ни единой души не заметишь на море, на суше,
лишь одни сторожа и собаки, и те бьют баклуши.
Отсырела махорка. Тошнит от кеты и горбуши.
Не пойти ль искупнуться? Ты гонишь, не пляжный сезон.

Как сказал бы не я, а один гениальный холерик,
выходя попрощаться на понтом истерзанный берег:
море, типа я вас умоляю, давай без истерик!
Брось свободной стихии на память монетку, рифмач.
Вот и лето прошло. Нам пора собирать чемоданы.
По законам сюжетосложенья, герои романа
возвратятся обратно. Мы тоже, как это ни странно.
На дорожку присядем. Ну что же ты плачешь? Не плачь.

2

Солнце, напившись крови, заходит в кулису мыса.
Как языком коровьим, берег волной облизан.
С ушками на макушке остров плывет в тумане
как в молоке лягушка или как мышь в сметане.

Веслами лодка плещет. Пророчествует кукушка,
придушено и зловеще, будто из-под подушки.
Чайка кудахчет глухо, вымокшая до нитки.
По лабиринту слуха тихо ползет улитка.

Меж молоточком плача и наковальней смеха
в больших сапогах рыбачьих слоняется нимфа Эхо.
Бредет пограничник с овчаркой, преследуя ножку Буша.
Волна, как руно, курчава, с разбегу бодает сушу.

Рожки вперед, улитка прет на рожон вулкана.
В оглохших ушах Улисса беруши не то бананы.
На маяке сирена ревет круглый год белугой.
Одна кружевная пена — одежда моей подруги.

Водоросли и мрежи, ажурная паутина.
На вымершее побережье накатывается путина.
Белые пятна тела — три острова, два вулкана.
Плыви, моя каравелла — Колумба ли, Магеллана!

Веснушки на нежной коже смешались с песком и солью.
Россия лежит в изножье, Япония — в изголовье.
На небе — телец и дева, а на море — рыба с раком.
Рыбак выбирает невод. Моряк поднимает якорь.

3

Правда ли, что смерть с разлукой — сестры?
Вот мы и приплыли. Здравствуй, остров!
Жить здесь, говорят, легко и просто.
Твой ли берег зеленеет над
складками волнистого простора?
Как часы, работают моторы.
Красно солнце вроде помидора
тонет в море. Чайка. Чехов. МХАТ.

Кто с кормы корыта для круизов
имени (забыл, как звать) актрисы,
мутным взором бедной Моны Лизы
щурится в разбитые очки?
Уж не я ли, пассажир без денег?
Сосчитав в уме число ступенек
трапа, он сейчас сойдет на берег,
обернется и чихнет. Апчхи.

Может, я. Но он повыше ростом.
Что за год? Должно быть, девяностый.
Запах тухлой рыбы, ржавый остов
траулера, будто жизнь назад.
Пена, окаймляющая бухту.
Три коровы — есть такая буква —
в бамбуках пасущиеся, будто
я не умер и попал не в ад.

Значит, в рай? Кто ж напустил тумана,
Хокусай на пару с Утамаро?
Шибко умный, говорит: сфумато.
Грамотный, я этого не знал.
Жизнь назад я был обычный «чайник»,
типа шуба-дуба, чунга-чанга.
Кто в тумане плачет? Это чайка.
Птичий, так сказать, базар-вокзал.

В общем, я. Моложе чуть не вдвое.
Время года не скажу какое.
Вечно юный двигатель прибоя
выключен. Полнейший штиль, антракт.
Звезды от Хоккайдо до Камчатки
рушатся сквозь решето сетчатки.
Кто тебе сказал, что это счастье?
Это рак мозгов, кромешный мрак.

Это персональный тропик Рака,
пепел и алмаз, орда и брага,
молодость, в глазах сплошная влага,
а на языке сплошная соль.
Это ад, где все одно и то же,
ад, в котором не сдирают кожу,
ад, где мы становимся моложе,
длим любовь, не утоляя боль.


4

Назойлива и зла последняя оса,
звенящая в твоих силках русоволосых.
Зеленые от слез раскосые глаза
не видят ни аза за радиусом носа.

С утра такой туман, что правда — ни рожна.
На ощупь через лист куда спешит улитка?
Прижмись к моей груди, твоя щека влажна,
но нежность — не любовь, а слезы — не улика.

Незолотой песок в стекле часов течет,
и осень такова, что негде ставить пробы.
Заплаканным челом уткнись в мое плечо:
ни слова про любовь, тем более — до гроба.

Лицом к лицу лица не увидать в упор.
Мы не ослепли, лишь немного близоруки.
Прощай, моя печаль! Куда мы бросим взор?
За горизонт любви? За окоем разлуки?

Я снова позабыл, что я хотел сказать.
Пока на грузовик не закатили бочки,
есть час на все про все. Не обещай писать,
и я не стану ждать бутылочную почту.

Такой густой туман, что водяная пыль
на волосы твои нанизана, как бисер.
Оскомина моя, в зубах навязший стиль,
высокопарный слог сентиментальных писем!

Ни эсперанто птиц, ни рыбий волапюк,
ни диалект осин, ни иероглиф сосен
мне не перевести в членораздельный звук:
ни слова про любовь, тем более — про осень.

Про то, как бьет прибой, пес брешет в небеса,
судачит воронье, не вяжущее лыка.
Шурши, песок в часах. Звени, звени, оса.
Катись, катись, слеза. Ползи, ползи, улита.

5

Посреди океана вдруг раздается стук,
будто выпустил ангел сердце мое из рук —
это выпал на остров снег. Молодой бамбук
по колено в снегу. Бамбук нестерпимо зелен
или снег безупречно бел — не берусь сказать,
продирая глаза, — отчего же они в слезах?
Вот и лето прошло. Что, допрыгалась, стрекоза?
И гляжу, как баран, на зиму. И пялю зенки.
На пятнистых боках жующих бамбук коров
зашифрованы карты таинственных островов,
где сокровищ больше чем годных к растопке дров —
печи топят бочкой, выброшенной на берег.
Облетела листва с банана и гол каштан.
На щеках щетина шершавее, чем наждак.
Что таращишь глаза, баранья твоя башка,
потерявши последний азимут, ищешь пеленг?

Каллиграфия птичьих лап испещрила брег.
Ледяная волна сокрушает обитель нег,
до которой бы мог доплыть хитроумный грек —
жаль, не знал, что земля кругла, как орешек грецкий.
Посреди океана вдруг раздается звон,
будто в колокол лбом ударил на дне дракон —
это лопнул замерзший стакан, оборвался сон,
и пошли круги по воде от ударов сердца.

Возмущение нарастает в земной коре
и в коре головного мозга. Трещит орех.
Скорлупа вот-вот расколется. Можно рех-
нуться, тряхни посильнее на пару баллов.
Но и музыка сфер, и ангельский горний клир,
как ни в чем не бывало, опять бороздят эфир.
Лишь качнулся гамак, расплескался слегка чифир,
да упала звезда, упала звезда, упала.

И звучат как попало чужие ничьи слова.
Молодая растет ботва, пальцы гнет братва.
Жизнь прошла, как пройдут Курильские острова.
Замутился от слез хрусталик, плешиво темя.
Разучившись жить, невпротык начинать с азов.
Мне уже, как своих ушей, не видать Азор.
От упавшего снега сужается кругозор.
Осыпайся и ты, белая хризантема.

6

Не забуду азбуку разлуки,
гадом буду, знаю назубок:
дзэн-буддизм под звуки буги-вуги,*
сад камней, базальтовый песок.

Где ж мои ирония и нежность?
Жизнь назад, а кажется — вчера.
Так же бел платочек, как и прежде,
и красна зернистая икра.

На ладонях у тебя мозоли,
сыпь созвездий, ледяной тузлук.
От работы и избытка соли
скоро ты останешься без рук.

У тебя они в крови по локоть,
да и вся ты, весь твой гардероб...
Так же жалок влажный русый локон,
выпавший из-под платка на лоб.

Ты ли невиновна, я не прав ли,
оба ль виноваты без вина?
Штука осязаемее Брайля —
выпуклость родимого пятна.

Наизусть друг друга знают губы,
как бы возведенные в квадрат.
Жизнь моя с тех пор идет на убыль,
типа шаг вперед и два назад.

Мне с тех пор то холодно, то жарко,
штиль с тех пор то низок, то высок.
Крепко ж ты взяла меня за жабры,
а точней — за то, что между ног.

Что ж, готовь платочек белоснежный,
выутюжь и скомкай вновь и вновь.
Долго ль будешь ты меня манежить?
Лучше уж зарежь, и вся любовь.

Дважды два по-прежнему четыре.
Счетчик долга красен платежом.
Я и сам бы сделал харакири
шкерочным зазубренным ножом.

Пику в бок! Распоротый, как рыба,
я б сказал с улыбкою: банзай!
Что могло бы означать «спасибо»,
а могло бы означать «прощай».

Я сказал бы: вытри слезы, сука.
Гадом буду, это не любовь.
Дольше жизни тянется разлука.
На ветру дымится рыбья кровь.
________
* Myзыка БГ.Слова Судзуки.

7

Я пишу тебе с острова, открытого, увы, не мной,
иначе он значился б в атласах как о.Самой,
а конец фамилии, отгрызенный морской звездой,
плавал бы в океане, как Архимед в лохани.

У дикарей самое распространенное выражение «мани-мани».

Пара слов о знакомых. Бронзовеющий Робинзон
тиснул роман «На дне» из жизни морских низов,
его экранизирует рыбнадзор.
Теперь, вдохновляем своей узкоглазой Музой,
он кропает трехстишия при свете фосфоресцирующей медузы.

«Наутилус» лежит в аккурат на дне. В его перископ
пучит глаз камбала. Тоже мне, циклоп.
«Конь в пальто, — она говорит, — гуд бай!» — капитану Немо.
«Мы не рабы, а рыбы. Но мы не немы».
Диогенова бочка рассохлась, открылась течь.
Под конуру собачью годна навряд ли, а разве в печь.
И фонарь, с которым бегал этот брадатый дядя,
как вареный рак краснеет на доме одной интересной леди.

Эмпедокл пожрался-таки жерлом —
прав был Державин-старик.
Ходит земля ходуном, что ни день — тектонический сдвиг.
Если сила толчков в эпицентре достигает, пардон, оргазма,
то в результате — сотрясение мозга, потеря разума,
массовые разрушения,
жертвы среди мирного населения и матросов.
Эпицентр же всегда находится в районе матраса
в шалаше здешней гетеры, что значит — гейши.
В дальнейшем,
по решению Совета Древнейшин,
состоятся реформы, выборы, торнадо, циклон, тайфун,
цунами, и мы узнаем,
почем одноглазого лиха английский фунт.

В НЗ остался несъеденным пуд бертолетовой соли.
Закругляюсь писать, т.к. кровоточат мозоли.
Оказывается, процесс производства красной зернистой икры
до сих пор не автоматизирован.
Почему здесь так много крыс?

Прощай. Посылаю письмо с оказией
в желудке летающей рыбы-штопор,
совершившей вынужденную посадку на пути из Евразии
в Азиопу.

Воспитывай остолопа.

Бери пример с Пенелопы.

8

Встань лицом к океану, а к цивилизации задом:
разве это Восток есть Восток есть Восток, а не Запад? —
парадиз браконьеров, дырявый лососевый закром,
рай сезонных рабочих, клондайк перелетных рвачей.
Может, это и вправду Восток, только верится слабо —
эльдорадо гурманов, гребущих креветку и краба,
заповедный эдем колдырей и курильщиков драпа,
мекка тертых до дыр калачей, рыжих бородачей.

Кто, прикинувшись овном, а сам сухопутная крыса
(гороскопы не врут), на диете из рыбы и риса,
с козьей ножкой в зубах, карандашный мусолит огрызок,
заслоняя огарок просвечивающей рукой?
У него на уме только бабки и голые бабы,
дегустатор туземной бурды, контрабандной «Анапы»,
от гекзаметра он отличить не способен анапест.
Это точно не я. Это тот, кто не может быть мной.

Для него что дриада в дупле, что на дереве ниндзя.
Изверженье вулкана он смотрит сквозь призму цинизма:
дескать, даже природе не чужды грешки онанизма, —
щурясь в линзы — вот сволочь! — пенсне, а не просто очков.
Ну конечно, не я, а другой, без души, без таланта,
в икебане сучков слышит только воронье бельканто,
а на небе не видит ни зги, ни бельмеса, ни канта, —
хоть вставай на пуанты, звезду не поймаешь сачком.

Нет, не я, а вонючий козел, начитавшийся Фрейда,
заглушил венским вальсом мотивчик бамбуковой флейты.
Теплоход, будто елка в гирляндах, сверкает на рейде,
нерпа то ли русалка хвостом ударяет о пирс.
Электричество гаснет. Закончились спички и свечи.
Вянут уши — зима — от трехбуквенных плевелов речи.
И одна лишь отрада, что молодцу плыть недалече,
а лекарство от качки — обычный технический спирт.

За чертой горизонта вчера превращается в завтра.
Вечер строит и заново рушит воздушные замки.
Мой лирический (с понтом) герой, проблевавшийся за борт,
не без мата припомнит типично восточный пейзаж,
где курится вулкан, где туман над водою клубится,
рыба воздухоплавает и водоплавает птица.
Он плывет восвояси. Пусть дома герою приснится
очарованный остров, безлюдный базальтовый пляж.


* * *

Верхний свет погасив над страной,
ночь стоит за околицей неба.
Кружит головы ветер чумной,
как во время Бориса и Глеба.
Кто там — пень, или заяц, иль волк?
Крест с тобою, проваливай на хер
от греха, будь ты сам Святополк
в наизнанку холщовой рубахе.

Верно, вывернут век наиспод,
будто веко над оком белесым,
раз уж чертополох не берет
колченого мелкого беса,
раз уж пламенем синим горит
Мономахова шапка на воре,
и по шву потайному трещит
территория страха и горя.

Позвоночник Уральской гряды
выгибает звериную спину,
и поджилки железной руды
так дрожат, что трясутся осины.
Шестипалой звезды черностоп
достает от утроб до колодцев,
и с опаской глядят на восток
двухголовые лица уродцев.

Стой, однако! Незряч поводырь,
вел на небо, да сбился с дороги,
наглотавшись нелегкой воды
за здоровье болотной мороки,
из копытца, с рябого лица,
из глазниц простодырой природы,
обмирая от вкуса свинца,
холодея от запаха йода.

Мать честная, куда ж нас несет
взадпятки по родным буеракам!
Видно, задом идет наперед
наша смерть и становится раком.
Поглядим же вприщур сквозь кулак
на простое, привычное дело,
с головой окунаясь во мрак
голубой, ослепительный, белый.

* * *

Что за время — ни свет ни заря,
Что за место — как перед потопом,
никакого числа мартобря
от начала конца Азиопы.

Или хлеб отдает лебедой,
или жизнь наступает на горло,
что ж обида в обнимку с бедой
лебединые крылья простерла?

Что за полуживая вода
отливает полынью и хлором,
что за ворон кричит «никогда»
над поруганным ликом соборов?

Или жито склевали жиды,
или нечисть балует в насмешку,
что ж у нашей паскудной еды
вкус дерьма с беленой вперемешку?

Ох, воротит с души, так несет,
так разит — уж не прелым ли сеном?
Не из Спасских ли тянет ворот
государевым духом измены?

Не в любой ли избе тот же дух
нежилой, будто после пожара?
Хоть бы раз кукарекнул петух,
хоть бы лошадь какая заржала!
Обморочил ты нас, Черномор,
Обвели вокруг пальца хазары,
Что ж орет воронье «невермор»
всем кагалом, всем птичьим базаром?

Очарована, видно, земля,
заколдована, знамо, держава.
Пропилась до креста, до рубля,
завалилась проспаться в канаву.

Ну и место — ни храм, ни корчма.
Ну и время — ни утро, ни вечер.
Пир во время чумы. Чухлома.
Волчье право. Кулачное вече.

Нипочем восемь верст до небес.
День без номера, энного года.
Пять минут до начала чудес.
Время «Ч». Наступленье восхода.

МАРШ ФЮНЕБР

Положи под сукно языка ледяной валидол —
не успеешь и охнуть, а это, по ходу, обол.
Глядь, тебе от Прокруста готовят обеденный стол,
а от сердца осиновый кол навостряют проворно.
Как курок, выпирает из горла небритый кадык.
Коновал говорит: вы, любезный, здоровы как бык.
Покажите язык! — и перстом указательным тык
в закатившийся глаз, будто в кнопку звонка, для проформы.

Из причинного места торчит, как сучок, причиндал.
Больно ласков железных зубов лошадиный оскал.
За щекою шмонает Харон не цветной ли металл
на предмет нумизматики или таможенных сборов?
Разрезая сапожным ножом пожилой огурец,
изрекает прозектор: теперь вам, голубчик, кабздец!
Развели, понимаешь, тут клуб одиноких сердец,
притворяются трупом, а сами здоровы, как боров.

Предварительно руки связав на груди от греха,
местный таксидермист, надрочившийся на петухах,
вытряхает из брюха с душой заодно потроха,
набивая взамен конский волос с соломою вкупе.
Удлиняется шнобель, загнувшийся, как ятаган.
Гробовщик, разобрав по складам про граненый стакан,
долго чешет в затылке: клиент, знать, большой хулиган,
через что и лежит в полный рост в деревянном тулупе.

Будто мухи на сахар, слетается роем родня,
приодетая в траур по случаю смерти меня,
уверяя: покойник-де был здоровее коня,
если б бросил курить, ни за что не отбросил копыта.
Не грызет мундштука никотином убитый Пегас.
Не коптит фитилек, угасает на раз керогаз.
И пятак не двуглавым орлом упадает на глаз,
но общипанным куром в прокисшие щи общепита.

Обнажая клыки, задирается кверху губа.
Доброхот из зоилов талдычит: судьба не слепа.
Хоть усопший и был семи пядей во лбу, но тропа
зарастет лопухом, уж какая там, право, Гекуба!..
Эскулап констатирует: смерть приключилась от баб.
Похотлив непомерно, на место переднее слаб,
под подолом у женского пола охоч цап-царап,
словом, был блядовит, будто кот, оттого-то дал дуба.

Отрастающий ноготь дырявит подошву штиблет.
Завывает вдовица во цвете бальзаковских лет,
головою склоняясь на взятый в аренду лафет,
не блюдя марафет на лице дорогого супруга.
Не по Сеньке лавровый венок прислоняют к одру
от собратьев тире стихотворцев, коллег по перу,
с подходящей цитатой: мол, я целиком не умру,
коль по жизни огреб в поколении дворников друга.

Собутыльники разных калибров, имея с собой,
натощак разминаются красненьким за упокой,
философствуя вслух: имярек был Геракл, герой,
обладавший недюжинным даром сдавать стеклотару.
Постигая гармонию мира, пил все, что горит,
как учил древний грек, этот, как бишь его, Гераклит,
в результате чего то гастрит, то мотор барахлит.
Так сказать, загремел башмаками вперед под фанфары.

Геморрой вылезает из зада, как роза ветров.
Колом в горле стоит трупный запах бумажных цветов.
Однокашник вещает: товарищ был шибко суров,
в совершенстве умел умирать, не в пример динозаврам.
Мать-природа ошиблась, не сделав аборт, это факт.
Чем плодить графоманов, пошел бы дурак на филфак.
В общем, дикси, я кончил, прошу закрывать саркофаг.

Рвите глотку, тромбоны! Слезу вышибайте, литавры!
Ортопедии паче с сутулостью борется гроб.
Безутешные лярвы рыдают в платочек взахлеб:
дескать, недолюбил, раздолбай, повалился как сноп,
не поднять и домкратом, а мог бы стоять небоскребом.
Шутишь: выше Останкинской башни, столпов, пирамид,
головой удалой забубенной вонзаясь в зенит,
звонче бронзы и тверже гранита — ан нет, не стоит!
Ну-ка, лабухи, врежьте, как обухом по лбу, галопом!

И ударит вприпрыжку фальшивящий в доску оркестр,
оглоушив убогий погост и округу окрест,
голытьбу воронья поднимая с насиженных мест,
осыпая мишурное золото бабьего лета
с покосившихся кленов и простоволосых берез,
и уже невозбранно пространства и времени сквозь
разлученная с телом душа полетит на авось
волоском паутины над мутными водами Леты.
* * *

Александру Горбатенко

Мне до жути охота на старости лет
хоть вполглаза увидеть грядущий рассвет
ослепительно нового века,
не по возрасту резво сорваться в фальцет,
настрогать из терцин пионерский привет,
разразиться физкульт-кукареком.

Невозможно поверить, что там, как и здесь,
пустомозглая власть, густопсовая лесть,
рынок брюха и торжище паха,
масть прожорливой моли, жирующей ржи,
инженерия рож, технология лжи
с механическим обухом страха.

Хирургия таланта, алхимия сна,
демократия дряни, монархия дна,
гоп со смыком, клоака со смаком.
Валтасарова хаза в чертогах чумы,
на кровавых дрожжах разрастание тьмы
в метастазы кромешного мрака.

Невозможно? Разуй же глаза — так и есть:
и вселенская смазь, и всемирная спесь,
разлюли, красно-рыжая жижа.
Но ни новых небес и ни новой земли,
а нужник и собес, да опять разлюли, —
все, чем я здесь по горло и выше.

Ненавижу. Скажи напоследок «ужо» —
пусть пружина пространства сожмется ужом,
пусть петлею затянется время.
Кто командует — вижу! — парадом планет.
Выпадай же в осадок, безжизненный свет,
на мое бестолковое темя.

* * *

Ивану Есаулову

На шестой части суши, ушибленной собственной ширью,
хорошо жить тому, у кого, как ни шарь за душой,
только шиш да маленько, понеже от Волги до Шилки —
то Емеля со щукой, то Стенька с персидской княжной.

Ни пройти ни проехать от острова Крым до Аляски —
то Цусима, то Бородино на крови и костях,
то цыганочка с выходом, то половецкие пляски,
хоть кричи караул — кочумай, побери тебя прах!

Хоть трава не расти от Китайской стены до Босфора,
хоть шаром покати вдоль по Питерской до Колымы.
Что за слава и гордость помимо стыда и позора,
что за карма опричь перманентной сумы и тюрьмы?

Перекатная голь, святогорова смертная тяга,
сто веков по колено вогнавший в снега силомер.
Не острог, так гулаг от Курильской гряды до рейхстага,
от Петра до Ивана — не смута, так эсэсэсэр.

Что ни точка опоры — то плаха, да пень, да колода.
Размахнулась рука, раззудилось плечо рычага.
Если иго есть воля, и если ярмо есть свобода —
так поставь на попа эту землю, и вся недолга.

Да видать, не про нас накалякан закон архимедов.
На дыбы, окромя как на дыбе, не станет страна.
Не понять с кондачка наш аршин ни варягу, ни шведу,
ни поляку, ни ляху умом не просечь ни хрена.

Запрягай, от Каялы рукою подать до Непрядвы,
по Чумацкому шляху до райских ворот без креста.
Растолкуй ты нам, Господи, где тут любовь, где неправда,
пожалей эту землю, она, как и ты, сирота.

ДЕМБЕЛЬСКИЙ АЛЬБОМ

Кемерово, осень 1980

Осенний призыв осеняет чело гербом,
целует звезда новобранца в забритый лоб.
Два года отдай, не греши, пей кисельный бром,
вернешься обратно, тогда-то и скажешь «гоп».
Цирюльник с паршивой овцы снимет скальп под ноль,
навряд ли узнает цацу родная мать.
Спасибо скажи, не в Афган, а в ЗабВО. Яволь!
Дадут автомат и научат стрелять на ять.

Стоишь, прикрывая пригоршнями стыд и срам.
Насквозь военком тебя видит: здоров, как волк.
Едва на губах недоноска обсох «Агдам»,
Отечеству вынь да положь свой священный долг.
С гражданским прикидом сползет олимпийский лоск,
цвет хаки к лицу мужчине, не ссы, пацан!
Отцы-командиры мозги размягчат, как воск,
но сердце в груди цепенеет сильней свинца.

Нужду отправлять по команде на «делай раз!»
Немытость полов измеряют в квадратных га.
Армейская жизнь — это бьющий ключом маразм,
загробная — вот Пастернак загибает! — зга.
Послушай, невечный студент, не пришей рукав,
тут что-то не то, тут какая-то, брат, фигня...
Платочек махнет вслед составу: гудбай, майлав!
«Прощанье славянки» ударит под дых. Три дня,

пока вас везут на восток по большой стране,
ты будешь бодриться, держать пистолетом хвост,
играя в героя Хэма, следить в окне
огни городов, деревень, переездов, звезд.
Ты будешь травить анекдоты, острить впопад,
читать, забивать козла и курить взатяг.
Чита — ты не понял, очкарик? — обычный ад.
В аду ты никто, и никак тебя звать. Никак.

Чита. Зима 1981

ко мне то кельманда то комцумир
найти курить стоять казбек памир
помыть полы сортир отбой под утро
во сне прекрасный новый мирумир
семейный мойдодыр вороний сыр
добро бы групповая камасутра

чуть закемарь в натуре е-мое
вот рота в рот компот подъем в ружье
то двадцать пять км гусиным шагом
в противогазе то опять побег
куда бежать до неба снег да снег
как до парижа на карачках раком

зэк жопу в горсть бежи мужик бежи
очко жим-жим а путь далек лежит
как из откуда ни возьмись на лыжах
команда фас и пуля туз-отказ
во лбу дыра анфас ну глаз-алмаз
чуть закемарь и сразу едет крыша

накройся простыней с клеймом МО
ко мне отставить-долго к бою чмо
во сне то унитаз то таз пельменей
то дыр бул щил то екэлэмэнэ
то эдуард мане то клод моне
кто именно от фонаря до фени

кому и акмеизм АКМС
чем дальше в лес тем дровосеков пресс
таким макаром выйдет редкий гребень
вонзив в погоны вензеля ВВ
ушанка набекрень на голове
два года как с куста не ждали репин

чуть закемарь в натуре и ага
закон тайга кругом по грудь снега
чем крепче спишь тем дембель неизбежней
во сне то комцумир то кельманда
но над казармой вешняя звезда
и на рывок идет в побег подснежник



Чита — Благовещенск. Весна 1981

Круглая кокарда,
краповый погон.
По синему марту
идет спецвагон.
Чугунные рельсы,
белые снега.
Над сопкою месяц
замочил рога.

Небосклон усыпан
толченой звездой.
Катится столыпин,
спит часовой.
Мутное оконце,
цивильные сны.
Не видать в нем солнца,
не видно луны.

Забран в решетки
матовый рассвет.
Елочной селедки
обглодан скелет.
Пиковая дама,
червонный валет.
Ждет сына мама
одиннадцать лет.

Красная калина,
цветное кино.
Не жди, мама, сына,
нет его давно.
Козырная карта
сорвала кон.
Багров от заката
краповый погон.

Чита. Осень 1981

Первый год — отдыхай, Рембо! — ежедневный ад:
то играешь в Рембо по сопкам «гип-гип, ура!» —
в ОЗК до рассвета рыщешь, как серый волк,
то до блеска чистишь весь день кирпичом пиф-паф.
То наряд вдруг с картошки лезвием снять мундир,
то побреешься полотенцем на месяц впрок.
Перекрасишь газон у штаба в зеленый цвет,
перемоешь полы в казарме в сто первый раз.

Сколько дней до приказа, а ну-ка, скажи, сынок?
Сапоги должны сверкать, как зеркальный шкаф.
Не успел к поверке подшиться, пеняй на себя.
Два удара по почкам заменят известно что.
Под сырой шинелью, свернувшись в клубок ежом,
чем надежней сжимаешь зубы, тем резче скрип,
чем плотнее смежаешь веки, тем ярче свет.
Выжигает слезу дотла. Так проходит год.

«Забурел, рядовой, — говорит замполит. — Ну-ну.
Раз по сроку службы положено, что ж, изволь».
Грудь четвертого человека с «крестом» — моя.
Заломи на затылок фуражку, ослабь ремень,
сапоги в гармошку по плацу подковкой цок,
в кобуре на бедре ПМ, как ковбойский кольт.
По последней конвойной моде ушей х/б,
в автозак на ходу запрыгни: гони, ямщик!

Ленинградская 100 или Пушкина 3? Езжай!
Трибунал или облсуд? Ах, не все ли равно,
где с конфетами пить чифир, где играть в ази,
где стоять у барьера, вникая в статьи УК.
Прокурор знает дело туго, собаку съел,
под завязку солдатским мясом набит СИЗО.
Как мясорубка, с хрустом вращаются жернова,
перекручивая человека в тюремный фарш.

«Командир, — шептали мне, — оставь курнуть разок».
Цвет картофельного пюре у мучнистых лиц.
Хоть прищепкою нос зажми, все сильней амбре
страха, потных портянок, селедки, мочи, махры.
Чуть смежишь ресницы, прожектор слепит глаза.
Сердце, запертое в грудную клетку, стучит,
через ребра выламываясь на волю: тук-тук, тук-тук.
Пальцы сводит судорогой на спусковом крючке.

Краснокаменск. Осень 1982

Чем чернее чифир, тем хрустальней скупая слеза
на щеке часового, обветренной, будто кирза.
Часовому не спится,
он таращит глаза в небеса, где на всех парусах,
взяв пример с новобранцев СА,
дезертируют птицы,
исчезая из глаз с исключительной дерзостью за
охраняемой пуще зеницы китайской границей.
Красно солнце заходит за сопку — и снова с туза.

Над периметром зоны
караульная вышка подобна не то чтоб гнезду,
а, скорее, скворечне, вскарабкавшейся по шесту.
Слышен голос Кобзона.
Часовой на посту голубую лелеет мечту
попрощаться с родным ИТУ на воздушном мосту,
вслед пернатой колонны
воспарив на конвойных погонах,
с чемоданом в руках и оливковой ветвью во рту.

Часовой, не читавший ни «Архипелаг», ни «Живаго»,
озирает округу в кулак.
Заходящее солнце, пунцовей вареного рака,
смотрит в окна барака, где жарится кошка/собака
и кипит чифирбак.
До Китая, однако, верст двадцать без всякого гака.
Сердце бьется тик-так.
На плацу «запевай», «вышеногу», «ать-два», «ширешаг».
Льется благоухание «Шипра» и «Красного мака»,
и сгущается мрак.

Только первых пять лет тяжело —
как фреза, с жутким визгом вращается в черепе фраза.
И вгрызается в мозг, как не врезалось в память число
Авогадро для слезоточивого газа.
Ибо это число озорно, беспредельно, обло,
и его не зазорно (исправить на «не западло»)
не запомнить зубриле, не то что тебе, лоботрясу.
Как и все остальное фуфло,
вроде неба в алмазах.
Бритый-стриженый наголо (но: с головой наголо),
в честь ста дней до приказа,
часовой трет пилоткой затылок и чешет чело.
Что задумался, четырехглазый?
Трех — в одно не разбитое минус четыре стекло
кособоких очков он глядит, разевая гребло,
на планеты, кометы, гало, разведспутники НАСА,
на Пегаса, Стрельца, Волопаса,
сонмы ангелов и НЛО.
Из плеча с автоматом на раз отрастает крыло.
Ум заходит за разум.

Чем чернее чифир, тем сильнее мозги набекрень.
Каждый день на ремень,
степь да степь, возведенная в степень.
Без пяти минут дембель, мигренью наполненный всклень,
смотрит через прицел: что шевелится, то и мишень,
на земле ли, на небе ль.
Это чья телепается тень? Ах ты, слепень/слепень,
обезьяна в очках, бычий цепень.
Кровь дубасит в висок, как кресало в кремень,
как кистень.
И под теменем — темень.

Часовой, передернув затвор, вслух считает до ста.
Куст боится вороны, ворона боится куста.
Застрелиться — жаль тратить патрона.
Не нарушить Устав ли — пойти, дать сержанту дрозда?
Караульная вышка торчит как верста.
Воздух пахнет лимоном.
И разит из солдатского рта
луком, одеколоном.

Розовеет восток. Часовой размыкает уста.
(Только первых пять лет тяжело. Он устал, он устал.)
После окрика «Стой, кто идет?» — степь безвидна, пуста.
После выстрела вверх с небосклона
что-то падает. Может, звезда,
ангел или ворона.


Кемерово. 30 декабря 1982

Здравствуй, моя желторотая молодость!
Вот мы и встретились через два года.
С зимнего неба ударила молния,
кровь насыщая озоном свободы.
Я возвратился твоими молитвами,
роза, упавшая в лапу Азора.
Север мой серый, восток мой малиновый,
спирт муравьиный и закись азота!

Веером пальцы, позорная музыка!
Спой мне, сыграй, расконвойная Муза!
Вдвое печали и вчетверо мудрости,
вшестеро больше сердечной обузы.
Слух засорен, и язык мой замусорен.
Спой мне по-русски, без мата и фени!
Пахнет мороз, будто корка арбузная,
утро лилово, а вечер сиренев.

Встреть на перроне, окликни по имени,
заполночь прочь увези от вокзала
в синематограф непуганой химии,
в лунный пейзаж горнорудных развалов.
Дай мне напиться, вода приворотная!
Дай мне вздохнуть, стоеросовый воздух!
Смесь кислородная, снадобье рвотное,
снег фиолетовый, синие звезды.

Был уговор не опаздывать к празднику,
шутка ли — сутки до Нового года.
Слышу взаправду я или мне блазнится
вкус валерианы и жжение йода?
Вольно! Расслабь заскорузлые мускулы.
Шапку долой. Обними идиота.
Пахнет мускатным орехом и уксусом,
хвоей, гвоздикой. Свобода. Свобода.

Вздрогнем, моя безголосая! Нолито.
Чокнемся, выпьем, закусим лимоном.
Ртуть и свинец превращаются в золото,
падают с плеч галуны и погоны.
Бьется хрусталь и срастается сызнова.
Свет преломляет волшебная призма.
Пой и играй, моя музыка сизая,
в горе и в радости, ныне и присно.

* * *
                 Дмитрию Мурзину

Будь я певчий дрозд, я б горазд был спеть
ой мороз-мороз или степь да степь
а капелла, дуэтом, соло.
Но ломать комедь — насмешишь до слез.
Оттоптал медведь ухогорлонос,
не починишь и гипсом голос.

Не медведь, а слон, ах ты, пень-лопух!
Камертон с пелен как бетховен глух,
глух, как пятый медвежий угол.
И вечерний звон, и осенний сон,
как ни жми клаксон — на один фасон,
как ни тужься — ревешь белугой.

Станешь петь — шалишь, подзабыл слова,
где шумел камыш — не растет трава
и не светит костер в тумане.
Караоке в рот набирает хор.
Коленкор не тот, и фальшив минор.
Под фанеру и мы цыгане.

Я ни бе ни ме, я ни тпру ни ну,
знай пою в уме про одну княжну,
вру слова и мотив увечу.
Растянись, гармонь! Развернись, баян!
Разыгрался конь, но срывать стоп-кран
чуть помешкай — еще не вечер.

* * *

В ногах правды нет ни на йоту и нет ни на грош между ног.
Бездействует орган полета, в простое двухместный станок.
Уже вон не лезешь из кожи узнать: поперек или вдоль?
А будь лет на десять моложе — до крови натер бы мозоль.

Давно ли — кураж и свобода, а нынче — хоть медом намажь.
Войти в ту же воду — как в моду,
точнее — как выйти в тираж.
Скрипит, как с дровами телега, на брачных ухабах кровать,
перо, будто мышь по сусекам, строку наскребает в тетрадь.

Острей в бок пружина матраса, а не мефистофель в ребро.
Потасканный глаз ловеласа ласкает отнюдь не бедро,
не грудь до пупа в пол-экрана, не бритый лобок в пол-листа.
Играл ветеран в дон-жуана, пока караул не устал.

Тяжел на подъем казанова — и негде, и не с кем, и лень.
В штанах — половина шестого, в висках — седина и мигрень.
А ляжешь — не можешь согреться,
попала ж вожжа псу под хвост...
И слышишь как екает сердце и в горле встает, будто кость.


ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ О ДОЖДЕ

1

В летнем городе на ощупь рыщет дождь подслеповатый,
натыкаясь на прохожих, говорит: «пардон, мадам!»
То обрушится на площадь, то займется променадом,
то мурашками по коже пробежится по прудам.

Он шатается, как пьяный, он как стеклышко тверезый.
Баб хватает за лодыжки, дев стращает: «вот я вас!»
Громыхнет, как фортепьяно, окропит на клумбе розы,
наиграет чижик-пыжик, напоет собачий вальс.

Хулиган и тунеядец, от него немного проку.
Он бы хлынул что есть мочи, но ему стараться лень.
Тунеядцу что за радость мыть проезжую дорогу
в день на редкость нерабочий, голубой, как бюллетень.

Кот наплакал всей-то влаги — лишь на водяные знаки.
Отсырел небесный ситчик да хрусталик запотел.
Скачут капли по бумаге, будто блохи на собаке:
двоеточие, кавычки, тчк и зпт.

2

Барабанит, как по нотам, крупной дробью по зонту.
Изрыгают водостоки пузырящийся буль-буль.
В музыкальную погоду в незапамятном году
я имел сырые ноги весь июнь и весь июль.

Жизнь назад в такой же ливень без плаща и без калош
я слонялся по бродвею от театра до реки,
молодой и несчастливый, в полосатых брюках клеш.
Написать бы эпопею, жалко, руки коротки.

Шум воды и вопли ВИА и свечение лица
затихают постепенно, умножаемы на ноль.
Написать, да где же Клио? Остается без конца
пить из чашечки коленной ревматическую боль.

Неспроста в суставах старых набирает силу соль.
Вряд ли к счастью бьется сердце, не ахти какой хрусталь.
Под ударник и гитары в горсаду дают гастроль
два залетных песнопевца — россиньоль и нахтигаль.

* * *

Осень, воду толкущая в ступе, месит грязь три недели подряд.
Ни тепла, ни здоровья не купишь, —
есть лекарство, тебе говорят:
капля водки с щепоткою перца все напасти снимает рукой.
По инерции тикает сердце, через силу пульсирует кровь.

По привычке смеркается в восемь, а светает к семи кое-как.
Желтый лист ударяется оземь, означая, что дело табак.
В облупившейся кроне сусальной
грач с вороной кричат вразнобой.
Сам себе басурман и сусанин, как дошел ты до жизни такой?

Был у матери сын-недотепа, в буриме проигравший судьбу.
Под шумок осыпается тополь, божий дар вылетает в трубу.
Ай-ай-ай, как вам, сударь, не стыдно,
средних лет моложавый юнец...
Кто я? Где я? — супруг незавидный, и названье одно что отец.

Моросят невеселые мысли, застит овидь вечерняя мгла.
На сутулых плечах коромысла ключевая вода тяжела.
Ел с ножа я и пил из ладони, дал немало Господь дураку.
Простофиля, я все проворонил. У кого я сегодня в долгу?

Ничего мне от жизни не надо. Разлюби меня, только не мучь.
Золотая орда листопада и армада медлительных туч
растравили сердечную слякоть.
Что надулся, как мышь на сыча?
В такт ненастью слабо не заплакать,
первачом привечая печаль.

Волком воет кобель малохольный,
так, что кошки скребут на душе.
Хватит ныть, я и сам меланхолик,
посуди, кто из нас в барыше.
Сам не ведаю, что я долдоню, тет-а-тет не с тобою, барбос,
протянув ледяные ладони, на три четверти полные слез.

* * *

Распахнута левая дверца
незапертой клетки грудной.
На волю отпущено сердце,
как голубь почтовый какой.
Лети выше скорости света,
хоть на семь сторон, хоть на три!
Не жду ниоткуда ответа,
проиграно наше пари.

Я мог бы поставить на веру,
а выбрал, придурок, любовь.
Малиновой, пепельной, серой
становится алая кровь.
Не мне отворяются двери,
в которые я не стучал.
Не плачь, велика ли потеря,
о том ли печалить печаль?

Потрачена жизнь, а вторая,
грех думать, не стоит гроша.
Обратной дороги из рая
ничья не сыскала душа.
Каких доказательств мне надо,
я сам не пойму до конца.
Химера небесного града
мерцает, мороча глупца.

Так что я теряю, о боже,
вернее, что не получу?
Прошедшую жизнь не итожу,
про новую знать не хочу.
Нет выхода из зазеркалья
для сердца, сгоревшего за
пределами сферы Паскаля.
Кто был там — отводит глаза.

* * *

Сельская местность в потемкинской волости
с лампочкою Ильича.
Ночь шевелит поредевшие волосы
на голове рифмача.
Небо с серпом над откосами августа
вызвездило на заказ.
Глаз как у многоочитого Аргуса —
все они смотрят на нас.

Звезды висят над поволжской губернией
и осыпаются ниц.
Кто здесь поверит в систему Коперника,
кроме деревьев и птиц?
Падают с неба адамовы яблоки
в старый запущенный сад,
землю дубасят пудовыми ядрами,
терпкую, как виноград.

Северный ветер студеным дыханием
галок загнал под застрех.
Сердце, не зная законов механики,
падает, падает вверх.
Серый туман папиросной бумагою
кутает воды и твердь.
Навзничь на стог свежесметанный лягу я.
Здравствуй и ты, моя смерть!

Скоро мы станем азотом и фосфором,
пищей червя и грача.
Кровь моя, теплохолодная с возрастом,
что же ты не горяча?
Станем в процессе реакций химических
коловращеньем частиц.
Сорокаваттный огонь электрический —
вот он, мой Аустерлиц!

Старость не радость, без всякого якого,
локти кусай не кусай.
К осени падают райские яблоки,
падает в поле роса.
Небо стоит над колхозным коровником,
держит созвездья в узде,
с вечера свет зажигая в терновнике,
в каждом терновом кусте.

Made on
Tilda